Шигалев и Виргинский явились даже несколько раньше Петра Степановича и при появлении его тотчас же отошли несколько в сторону, в глубоком и явно преднамеренном молчании. Петр Степанович поднял фонарь и осмотрел их с бесцеремонною и оскорбительною внимательностью. «Хотят говорить», — мелькнуло в его голове.
— Лямшина нет? — спросил он Виргинского. — Кто сказал, что он болен?
— Я здесь, — откликнулся Лямщин, вдруг выходя из-за дерева. Он был в теплом пальто и плотно укутан в плед, так что трудно было рассмотреть его физиономию даже и с фонарем.
— Стало быть, только Липутина нет?
И Липутин молча вышел из грота. Петр Степанович опять поднял фонарь.
— Зачем вы туда забились, почему не выходили?
— Я полагаю, что мы все сохраняем право свободы… наших движений, — забормотал Липутин, впрочем вероятно не совсем понимая, что хотел выразить.
— Господа, — возвысил голос Петр Степанович, в пер вый раз нарушая полушепот, что произвело эффект, — вы, я думаю, хорошо понимаете, что нам нечего теперь размазывать. Вчера всё было сказано и пережевано, прямо и определенно. Но, может быть, как я вижу по физиономиям, кто-нибудь хочет что-нибудь заявить; в таком случае прошу поскорее. Черт возьми, времени мало, а Эркель может сейчас привести его…
— Он непременно приведет его, — для чего-то ввернул Толкаченко.
— Если не ошибаюсь, сначала произойдет передача типографии? — осведомился Липутин, опять как бы не понимая, для чего задает вопрос.
— Ну разумеется, не терять же вещи, — поднял к его лицу фонарь Петр Степанович. — Но ведь вчера все условились, что взаправду принимать не надо. Пусть он укажет только вам точку, где у него тут зарыто; потом сами выроем. Я знаю, что это где-то в десяти шагах от какого-то угла этого грота… Но черт возьми, как же вы это забыли, Липутин? Условлено, что вы встретите его один, а уже потом выйдем мы… Странно, что вы спрашиваете, или вы только так?
Липутин мрачно промолчал. Все замолчали. Ветер колыхал верхушки сосен.
— Я надеюсь, однако, господа, что всякий исполнит свой долг, — нетерпеливо оборвал Петр Степанович.
— Я знаю, что к Шатову пришла жена и родила ребенка, — вдруг заговорил Виргинский, волнуясь, торопясь, едва выговаривая слова и жестикулируя. — Зная сердце человеческое… можно быть уверенным, что теперь он не донесет… потому что он в счастии… Так что я давеча был у всех и никого не застал… так что, может быть, теперь совсем ничего и не надо…
Он остановился: у него пресеклось дыхание.
— Если бы вы, господин Виргинский, стали вдруг счастливы, — шагнул к нему Петр Степанович, — то отложили бы вы — не донос, о том речи нет, а какой-нибудь рискованный гражданский подвиг, который бы замысли ли прежде счастья и который бы считали своим долгом и обязанностью, несмотря на риск и потерю счастья?
— Нет, не отложил бы! Ни за что бы не отложил! — с каким-то ужасно нелепым жаром проговорил, весь задвигавшись, Виргинский.
— Вы скорее бы захотели стать опять несчастным, чем подлецом?
— Да, да… Я даже совершенно напротив… захотел бы быть совершенным подлецом… то есть нет… хотя вовсе не подлецом, а, напротив, совершенно несчастным, чем подлецом.
— Ну так знайте, что Шатов считает этот донос своим гражданским подвигом, самым высшим своим убеждением, а доказательство, — что сам же он отчасти рискует пред правительством, хотя, конечно, ему много простят за донос. Этакой уже ни за что не откажется. Никакое счастье не победит; через день опомнится, укоряя себя, пойдет и исполнит. К тому же я не вижу никакого счастья в том, что жена, после трех лет, пришла к нему родить ставрогинского ребенка.
— Но ведь никто не видал доноса, — вдруг и настоятельно произнес Шигалев.
— Донос видел я, — крикнул Петр Степанович, — он есть, и все это ужасно глупо, господа!
— А я, — вдруг вскипел Виргинский, — я протестую… я протестую изо всех сил… Я хочу… Я вот что хочу: я хочу, когда он придет, все мы выйдем и все его спросим: если правда, то с него взять раскаяние, и если честное слово, то отпустить. Во всяком случае — суд; по суду. А не то чтобы всем спрятаться, а потом кидаться.
— На честное слово рисковать общим делом — это верх глупости! Черт возьми, как это глупо, господа, теперь! И какую вы принимаете на себя роль в минуту опасности?
— Я протестую, я протестую, — заладил Виргинский.
— По крайней мере не орите, сигнала не услышим. Шатов, господа… (Черт возьми, как это глупо теперь!) Я уже вам говорил, что Шатов славянофил, то есть один из самых глупых людей… А впрочем, черт, это всё равно и наплевать! Вы меня только сбиваете с толку!.. Шатов, господа, был озлобленный человек и так как все-таки принадлежал к обществу, хотел или не хотел, то я до последней минуты надеялся, что им можно воспользоваться для общего дела и употребить как озлобленного человека. Я его берег и щадил, несмотря на точнейшие предписания… Я его щадил в сто раз более, чем он стоил! Но он кончил тем, что донес; ну, да черт, наплевать!.. А вот попробуйте кто-нибудь улизнуть теперь! Ни один из вас не имеет права оставить дело! Вы можете с ним хоть целоваться, если хотите, но предать на честное слово общее дело не имеете права! Так поступают свиньи и подкупленные правительством!
— Кто же здесь подкупленные правительством? — профильтровал опять Липутин.
— Вы, может быть. Вы бы уж лучше молчали, Липутин, вы только так говорите, по привычке. Подкупленные, господа, все те, которые трусят в минуту опасности. Из страха всегда найдется дурак, который в последнюю ми нуту побежит и закричит: «Ай, простите меня, а я всех продам!». Но знайте, господа, что вас уже теперь ни за какой донос не простят. Если и спустят две степени юридически, то все-таки Сибирь каждому, и, кроме того, не уйдете и от другого меча. А другой меч повострее правительственного.