— А эта девица, — очень робко начал опять Тихон, — с которою вы прервали в Швейцарии, если осмелюсь спросить, находится… где в сию минуту?
— Здесь.
Опять молчание.
— Я, может быть, вам очень налгал на себя, — настойчиво повторил еще раз Ставрогин. — Впрочем, что же, что я их вызываю грубостью моей исповеди, если вы уж заметили вызов? Я заставлю их еще более ненавидеть меня, вот и только. Так ведь мне же будет легче.
— То есть их ненависть вызовет вашу, и, ненавидя, вам станет легче, чем если бы приняв от них сожаление?
— Вы правы; знаете, — засмеялся он вдруг, — меня, может быть, назовут иезуитом и богомольною ханжой, ха-ха-ха? Ведь так?
— Конечно, будет и такой отзыв. А скоро вы надеетесь исполнить сие намерение?
— Сегодня, завтра, послезавтра, почем я знаю? Только очень скоро. Вы правы: я думаю, именно так придется, что оглашу внезапно и именно в какую-нибудь мстительную, ненавистную минуту, когда всего больше буду их ненавидеть.
— Ответьте на вопрос, но искренно, мне одному, только мне: если б кто простил вас за это (Тихон указал на листки), и не то чтоб из тех, кого вы уважаете или боитесь, а незнакомец, человек, которого вы никогда не узнаете, молча, про себя читая вашу страшную исповедь, легче ли бы вам было от этой мысли или всё равно?
— Легче, — ответил Ставрогин вполголоса, опуская глаза. Если бы вы меня простили, мне было бы гораздо легче, — прибавил он неожиданно и полушепотом.
— С тем, чтоб и вы меня также, — проникнутым голосом промолвил Тихон.
— За что? что вы мне сделали? Ах, да, это монастырская формула?
— За вольная и невольная. Согрешив, каждый человек уже против всех согрешил и каждый человек хоть чем-нибудь в чужом грехе виноват. Греха единичного нет. Я же грешник великий, и, может быть, более вашего.
— Я вам всю правду скажу: я желаю, чтобы вы меня простили, вместе с вами другой, третий, но все — все пусть лучше ненавидят. Но для того желаю, чтобы со смирением перенести…
— А всеобщего сожаления о вас вы не могли бы с тем же смирением перенести?
— Может быть, и не мог бы. Вы очень тонко подхватываете. Но… зачем вы это делаете?
— Чувствую степень вашей искренности и, конечно, много виноват, что не умею подходить к людям. Я всегда в этом чувствовал великий мой недостаток, — искренне и задушевно промолвил Тихон, смотря прямо в глаза Ставрогину, — Я потому только, что мне страшно за вас, — прибавил он, — перед вами почти непроходимая бездна.
— Что не выдержу? что не вынесу со смирением их ненависти?
— Не одной лишь ненависти.
— Чего же еще?
— Их смеху, — как бы через силу и полушепотом вырвалось у Тихона.
Ставрогин смутился; беспокойство выразилось в его лице.
— Я это предчувствовал, — сказал он. — Стало быть, я показался вам очень комическим лицом по прочтении моего «документа», несмотря на всю трагедию? Не беспокойтесь, не конфузьтесь… я ведь и сам предчувствовал.
— Ужас будет повсеместный и, конечно, более фальшивый, чем искренний. Люди боязливы лишь перед тем, что прямо угрожает личным их интересам. Я не про чистые души говорю: те ужаснутся и себя обвинят, но они незаметны будут. Смех же будет всеобщий.
— И прибавьте замечание мыслителя, что в чужой беде всегда есть нечто нам приятное.
— Справедливая мысль.
— Однако же вы… вы-то сами… Я удивляюсь, как дурно вы думаете про людей, как гадливо, — с некоторым видом озлобления произнес Ставрогин.
— А верите, я более по себе судя сказал, чем про людей! — воскликнул Тихон.
— В самом деле? да неужто же есть в душе вашей хоть что-нибудь, что вас здесь веселит в моей беде?
— Кто знает, может, и есть. О, может, и есть!
— Довольно. Укажите же, чем именно я смешон в моей рукописи? Я знаю чем, но я хочу, чтоб указали вы вашим пальцем. И скажите поциничнее, скажите именно со всею тою искренностью, к которой вы способны. И еще повторю вам, что вы ужасный чудак.
— Даже в форме самого великого покаяния сего заключается уже нечто смешное. О, не верьте тому, что не победите! — воскликнул он вдруг почти в восторге, — даже сия форма победит (указал он на листки), если только искренно примете заушение и заплевание. Всегда кончалось тем, что наипозорнейший крест становился великою славой и великою силой, если искренно было смирение подвига. Даже, может, при жизни вашей уже будете утешены!..
— Итак, вы в одной форме, в слоге, находите смешное? — настаивал Ставрогин.
— И в сущности. Некрасивость убьет, — прошептал Тихон, опуская глаза.
— Что-с? некрасивость? чего некрасивость?
— Преступления. Есть преступления поистине некрасивые. В преступлениях, каковы бы они ни были, чем более крови, чем более ужаса, тем они внушительнее, так сказать, картиннее; но есть преступления стыдные, позорные, мимо всякого ужаса, так сказать, даже слишком уж не изящные…
Тихон не договорил.
— То есть, — подхватил в волнении Ставрогин, — вы находите весьма смешною фигуру мою, когда я целовал ногу грязной девчонки… и все, что я говорил о моем темпераменте и… ну и всё прочее… понимаю. Я вас очень понимаю. И вы именно потому отчаиваетесь за меня, что некрасиво, гадливо, нет, не то что гадливо, а стыдно, смешно, и вы думаете, что этого-то я всего скорее не перенесу?
Тихон молчал.
— Да, вы знаете людей, то есть знаете, что я, именно я, не перенесу… Понимаю, почему вы спросили про барышню из Швейцарии, здесь ли она?
— Не приготовлены, не закалены, — робко прошептал Тихон, опустив глаза.