В. П. Буренин (под псевдонимом „Z“) в „С.-Петербургских ведомостях“ напомнил читателям слова самого Достоевского, сказанные им по поводу „Униженных и оскорбленных“ в примечании к статье H. H. Страхова „Воспоминания об Аполлоне Александровиче Григорьеве“ (Эпоха. 1864. № 9). По мнению критика, эти слова вполне можно применить и к новому роману Достоевского. Как несомненную удачу писателя Буренин отметил образ Степана Трофимовича („очень недурно обрисованное лицо — устарелый либерал сороковых годов“), но остался недоволен другими героями и осудил пристрастный тон повествования: „Вместе с живыми лицами, вроде помянутого либерала, выходят куклы и надуманные фигуры; рассказ тонет в массе ненужных причитаний, исполненных нервической злости на многое, что вовсе не должно бы вызывать злости, и т. п. Нервическая злость мешает много роману и побуждает автора на выходки, без которых, право, можно было бы обойтись".
Любопытны критические пожелания и советы, содержащиеся в письмах к Достоевскому его постоянных и случайных корреспондентов. „Превосходным“ назвал роман в письме к Достоевскому от 17 февраля 1871 г. Н. И. Соловьев. H. H. Страхов в письме от 22 февраля 1871 г., сообщая об успехе романа в публике, присовокупляет свое личное замечание об образе Степана Трофимовича и мягко упрекает писателя в невыдержанности тона: „Роман Ваш читается с жадностью, успех уже есть, хотя и не из самых больших. Следующие части, вероятно, поднимут и до самого большого. Степан Трофимович — прелесть. Я нахожу, что тон рассказа не везде выдерживается; но первые страницы, где взят этот тон, — очарование“. Чрезвычайно обрадовало Достоевского письмо А. Н. Майкова (несохранившееся), на которое писатель 2 (14) марта 1871 г. отвечал пространно и благодарно; особенно понравилось ему майковское определение людей 1840-х годов в романе: „Тургеневские герои в старости“.
Среди эпистолярных рецензий и откликов выделяется письмо Страхова от 12 апреля 1871 г. Страхов дипломатично начинает с того, что ему кажется в романе наиболее художественным и удачным: „Во второй части чудесные вещи, стоящие наряду с лучшим, что Вы писали. Нигилист Кириллов удивительно глубок и ярок. Рассказ сумасшедшей, сцена в церкви и даже маленькая сцена с Кармазиновым — все это самые верхи художества“. Затем он передает недоуменные толки публики о романе, вряд ли подтверждающие первое сообщение о скромном успехе: „Но впечатление в публике до сих пор очень смутное; она не видит цели рассказа и теряется во множестве лиц и эпизодов, которых связь ей не ясна“. Отделяя себя от публики, Страхов характеризует талант Достоевского: „Очевидно — по содержанию, по обилию и разнообразию идей — Вы у нас первый человек, и сам Толстой сравнительно с Вами однообразен. Этому не противоречит то, что на всем Вашем лежит особенный и резкий колорит“. После столь тщательно проведенной подготовки он переходит к критике: „Но очевидно же: Вы пишете большею частью для избранной публики, и Вы загромождаете Ваши произведения, слишком их усложняете. Если бы ткань Ваших рассказов была проще, они бы действовали сильнее. <…> И весь секрет, мне кажется, состоит в том, чтобы ослабить творчество, понизить тонкость анализа, вместо двадцати образов и сотни сцен остановиться на одном образе и десятке сцен“.
Письмо Страхова взволновало Достоевского. Отвечая ему 23 апреля (5 мая), он признал справедливыми указанные критиком недостатки: „Но вот что скажу о Вашем последнем суждении о моем романе: во-1-х, Вы слишком высоко меня поставили за то, что нашли хорошим в романе, и 2) Вы ужасно метко указали главный недостаток. Да, я страдал этим и страдаю; я совершенно не умею, до сих пор (не научился), совладать с моими средствами. Множество отдельных романов и повестей разом втискиваются у меня в один, так что ни меры, ни гармонии. Все это изумительно верно сказано Вами, и как я страдал от этого сам уже многие годы, ибо сам сознал это. Но есть и того хуже: я, не спросясь со средствами своими и увлекаясь поэтическим порывом, берусь выразить художественную идею не по силам. (NB. Так, сила поэтического порыва всегда, например у V. Hugo, сильнее средств исполнения. Даже у Пушкина замечаются следы этой двойственности) “ (ХХIХ, 208)
Достоевский запомнит слова Страхова, и впоследствии, в период работы над „Подростком“, он, явно имея в виду его мнение, как, впрочем, и другие более резкие отзывы (ставшие общими местами в критике 1870-х годов упреки в „перенаселенности“ романа, в растянутости повествования, в непропорционально большом внимании к „второстепенным“ героям в ущерб „главным“), делает следующую запись для себя: „Избегнуть ту ошибку в «Идиоте» и в «Бесах», что второстепенные происшествия (многие) изображались в виде недосказанном, намёчном, романическом, тянулись через долгое пространство, в действии и сценах, но без малейших объяснений, в угадках и намеках, вместо того чтобы прямо объяснить истину. Как второстепенные эпизоды, они не стоили такого капитального внимания читателя, и даже, напротив, тем самым затемнялась главная цель, а не разъяснялась, именно потому, что читатель, сбитый на проселок, терял большую дорогу, путался вниманием“ (XVI, 175).
Позднее Достоевский получил ещё одно письмо от Страхова, почти ничего принципиально не прибавляющее к ранее сказанному, очень сдержанное по тону, суха информирующее писателя о спорах вокруг романа: „О Вашем романе, прочитавши третью часть, я скажу Вам-то же, что и прежде говорил. Кругом я слышу ожесточенные споры — одни читают с величайшей жадностью, другие недоумевают“. В письме к А. Н. Майкову от 14 января 1873 г. Страхов выскажется о третьей части романа подробнее и откровеннее: „Смерть Кириллова поразительна, и то место, которое мне читал в Петербурге Фед<ор> Михайлович, не потеряло своей страшной силы и при чтении. Как хороша смерть Лизы! Степан Трофимович с книгоношею и весь его конец — очарование. Я удивляюсь теперь учительности этого романа. Николай Ставрогин, очевидно, вставное лица, как и Свидригайлов в «Преступл<ении> и нак<азании>», но не лишнее, а как будто из другой картины, писанной в том же тоне, но еще страшнее и печальнее. С нетерпением буду ждать отдельного и полного издания“.